|
Эдуард Володин
РОДОСЛОВНАЯ
Мои и прадеды, пращуры и родичи были крестьяне русские, распахавшие брянские лесные поляны, корчевавшие пни и в болотах железо добывавшие. А и рязанский мужик, в лесостепи поселившийся, татарами битый, топтанный, но не сломленный, все выдюживший, землицей и ремеслом питаемый, среди предков моих по праву место занял.
Не различая лиц, не распознавая родных по крови, вижу я в исторической дали русичей, идущих за сохой и бороной, Микулой Селяниновичем состязающихся с тягой земной и удалыми князьями. Вижу их, в доспехи облаченных, Ильей Муромцем обороняющих землю святорусскую, чтобы цвела она и веселилась, чтобы красно украшенная жила в тысячелетиях. Вижу пахарей-мудрецов, склонившихся над Голубиной книгой и своим умом, а не вслед за царем Давыдом Евсеевичем, не после князя Володимира Володимировича, постигающих сокровенный ее смысл и новые страницы в ней дописывающих.
Героический период родословной столь велик и прекрасен, что восторженное удивление окатывает меня, когда пытаюсь увидеть корни древа, истоки реки, в которой вьется струйка моей жизни. Скольким поколениям пришлось потрудиться в поле и в ратях, сколько мыслей передумать, чтобы в былинах, сказаниях, песнопениях утвердить себя и душу свою для потомков, для урока и подражания...
И благословенны будьте вы, отчичи и дедичи, подарившие мне память веков и предостерегшие от скотской жизни не помнящего родства. Потому что думаю я так — прошлое, в душу вошедшее, мое достояние, предками русскими мне в наследство оставленное для хранения и приумножения. Потому что в дали и безбрежности времени все крестьяне русские и каждый из них были основателями страны моей, рода моего, дней нынешних.
И если так древен и славен мой род, то что же мне мельтешить и хребет ломать перед иными прочими? И не научен, и перед памятью предков совестно. Вот я и объяснил самый стержень характера, вот и указал тягу земную, которую Святогор поднять не смог, а куда уж ухватить нынешним ряженым. Предки мои живою водой, молодильными яблоками крепят меня, дух укрепляют, когда сумятица жизни, когда темные силы заставляют никчемно жить, мудрствовать лукаво о том, на что и плевка жалко, когда о жизни и о мире додумаешься до того, что небо с овчинку кажется. А вспомнишь их — светлеет душа, расправляются плечи, дышишь радостно и свободно — не один я, с народом моим, с великой историей крестьянского рода. Кому с нами совладать? Некому. Никогда.
И в XIX веке предки мои крестьянами жили. Теперь уже я могу вспоминать лица, события и судьбы прапрадеда и прапрабабушки по материнской линии, но перед рассказом надобно одно примечание сделать. Не письмом, а преданием изустным хранилось родословие у моих предков, но что интересное вывел я из бесед с родителями о предках. Память отца дальше жизни деда не простерлась, а воспоминания матери увели к концу Крымской войны. И воспоминания эти сохранились потому лишь, что бабушка о своем роде рассказывала маме, запомнив то, что ее бабушка о родителях своих могла поведать. Не многозначительно ли это в писаных родословных по мужской линии счет идет, в изустном предании, в живой жизни память о прошлом у женщины ярче и глубже... Родственные связи и привязанности в женской душе дольше берегутся, хранятся, чтобы своя семья, свои дети и внуки знали, кто они, откуда и чем их род для жизни и трудов наградил. На мой взгляд, устойчивость в мире, основу жизни давала семье и детям женщина — жена и мать, и в этом образе она сохраняется в памяти. Это и важнейшая ее задача для общества, страны, если общество и страна мыслят себя не сиюминутным образованием, а имеющими длительную историческую перспективу организмами.
Итак, представляю я брянскую деревню, к лесам непроходимым прижавшуюся, над зеленой глубью оврага остановившуюся, рассеченную дорогой, что одним концом уперлась в Москву, а другой конец раздвоила к Смоленску и Киеву. Это ведь для страны и народа столица — сердце, а для семьи и рода с дома и деревеньки путь на земле начинается. Мне, настранствовавшемуся по стране с детских лет и по сию пору, мне, не видевшему городка, где родился, эта деревня представляется тем местом на святой Руси, где корни рода проросли крепким стволом, который ни под ветрами буйными, ни под грозами яростными не согнулся, а только силу набирал, еще глубже в землю врастая. А мы уже листьями да семенами разлетелись с деревенского дерева и кому повезло — проросли в иной стране новой семьей и родом русским. А сколько разлетелось и так и кружатся, шуршат и даже прелью, которой плодородная земля тучнеет, стать не могут...
Крестьяне деревни сколько уже веков были монастырскими, и для меня в том особый смысл. Хоть и были игумены-настоятели, да все же не баре, все же самодурством не занимались. А еще и к грамоте приучали, и не просто к грамоте, чтобы от безделья милорда глупого мусолить, а для постижения глубины духовных книг. Да и поборами особыми крестьяне не были обременены. А добавить к тому общинные угодья, леса с орехами, медом, ягодой и грибами, так и вправду жилось крестьянам не худо, были у них светлые дни, радости праздничные и трудовые. А работать они умели и работу уважали. Не зря же бабушка рассказывала, что в округе не было деревни богаче, а мужика справнее. Большая была деревня, и был в общине мир да наряд, хоть нарядников государевых здесь особо и не жаловали.
В 1968 году побывал я в деревне. Стояло там несколько домов, почерневших от времени, крытых тесом и дранкою. Тихо было в хуторке, как в мертвых приилимских, приленских да и других деревнях, которые с ужасом и беспросветной тоскою видел я в 1964 году в Сибири, а потом и до сего дня уже в отупении ума и бесчувствии сердца встречал и в сердце России, и в новгородском крае, и черноземье липецком и воронежском. Я еще надежду питал, что от молодых лет блазнилось бабушке и веселье, и радость, и многолюдье деревенское-антоновское. Да нет, права она была. Походил я среди малинника, одичавших яблонь и еле узнаваемых груш, покланялся земле, различая когда-то цветшие и плоды носившие грядки, спотыкаюсь в лебеде и крапиве об еще не ушедшие в землю фундаменты и сгнившие бревна, и не придумкой детской, а правдой праведной оказалась бабушкина память. А когда вечером двоюродный дядя потчевал соленьями и самогоном, когда его сыновья рассказывали довоенные были — убедился, что истина была в многолюдстве, в трудолюбии, в веселии, в мудромыслии деревенской жизни. И, увидев запустение и умирание некогда жизнью цветущей деревни, заплакало сердце горестью и затмился ум тягостными думами о конце времен и путей человеческих. И впервые, наверное, тогда захотелось понять, отчего развеиваются по земле роды и семьи русские, отчего пустоцвет облепляет вертограды российские, отчего тысячелетним трудом взлелеянная земля в пустырь превращается, болотной ряской покрывается, тайгой и оврагами отбирается. За долгие годы думы эти опоясали ум крепостью и поострили сердце мужеством. Да о том особый разговор. А сейчас хочется мне вернуться в середину прошлого века в деревеньку и встретить там семью Гришина Максима — семью большую, от работы не бегающую и в праздники и будни хлебосольную. По обычаю было у Гришиных и уличное прозвище — Казачкины, прилепившееся с тех времен, когда прапрадед Максим после службы кавказской привез с собой жену Татьяну то ли из донских, то ли из кубанских, а то и из терских земель. И, видно, не походной женой, не воинской добычей была, если добрая память сохранилась о ней в семье, если прозвище никем из деревенских не воспринималось как обида или укор роду Гришиных. А мне в наследство остался еще один подарок предков — знание, что среди защитников южных рубежей державы Русской были и мои родичи, отдавшие брянскому воину для помощи в жизни и продолжения рода дочь свою.
Отдохнув, попривыкнув к мирной жизни, Максим с Татьяной крестьянскую долю повели, как отцы-деды наказывали, как время велело. Вскоре и сын родился, Лавром нареченный, потом еще сыновья и дочери родителей осчастливили, потому что не счастье ли в детях жизнь продлить, во внуках еще раз к детству радостному и чистому прикоснуться...
Только раз еще потревожилось мирное житье-бытье Максима и Татьяны. В самый канун освобождения крестьян, когда мчались по дорогам вестники царевы с сообщениями и запросами, с ответами и наказами, скакал через деревню государев гонец да лошадей, видать, в дороге запалил и, у дома Гришиных остановившись, потребовал у Максима свежих коней. А у нас в роду и до сего дня так: объясни да попроси — все отдадим и еще сверх того положим. Но уж какой рык или начальственное указание — кровь в голову, душа в дыбки и плевать на последствия. Плюнул на последствия и Максим и не то что коней, квасу не поднес бегуну по царской надобности. Как уж выбрался из деревни служивый, мне не ведомо, но вскоре заковали прапрадеда в железы и в узилище брянское для охлаждения ума и сердца посадили. Поутишили Максима и отпустили к семье и земле, поняв, что не бунтовщик он и не подрыватель основ и общественного порядка.
А прапрадед лишь перед смертью сыновьям рассказал тайну, которой наградили Максима каторжные, ждавшие в тюрьме срока в Сибирь идти. Грабили они разный люд по брянским лесам и дорогам, схвачены были, биты плетьми и после каторги вечным поселением пресекались их пути в европейскую Русь. И связи с волей, наверное, не могли установить, потому-то и нашептали Максиму, как под Бежицей у Десны найти ручеек, как в чаще кустов камень обнаружить и что под камнем котелок с каменьями драгоценными, со златом червонным дожидается. Мы не попользовались, так хоть ты в дело добро пусти и нас помяни, многогрешных, наказывали каторжные прапрадеду. Свечи за грешные души ставил Максим, молебны заказывал, а к Десне не пошел. Слишком много крови было на том богатстве, чтобы мог им крестьянин свою судьбу устраивать. И никто из рода не пошел. Только дядя Володя в 50-е годы наведался в те места любопытства ради, но и ручей иссяк, и кусты исчезли. Земля тот клад поглотила, земля приняла в себя грех человеческий. А мне опять урок — не гнаться за случаем, не прельщаться неправедным, а трудом судьбу устраивать, соблазнов нечестивых избегать.
Вырос незаметно Лавр, и пришло время ему семью заводить. А была давно на примете Чуксеева Анастасия Родионовна. Да и не у него одного. Хоть и бедняки были Чуксеевы, так и не сумевшие приспособиться к жизни после освобождения от крепостной зависимости, да уродилась Настасья такой красавицей, такой певуньей и работницей, что за счастье почли Гришины снохой-невесткой ее в дом ввести. И счастлив был брак" прадеда и прабабушки, и мир был в семье, и душевный покой не нарушался. Благословенна их жизнь, не омраченная внешней сутолокой, не отягченная злобой дня. Что с того, что вставали до ясной зари, ложились при полной луне или Месяце Месяцевиче. Что с того, что труд был нескончаемый и семь потов сходило, пока каравай хлеба на стол попадал. Что с того, что лучину жгли и нынешних услуг — коммунальных и духовных — под рукой не имели. Был ведь бор, в серебро снежное, алмазами переливчатыми на солнце зимнем одетый. Лавр и Настя в бору том да на опушке, собирая хворост, валежник, тишину слушали, снегирями, клестами любовались. И целовались, молодые и пригожие, от души и без оглядки.
Были купальные игрища с кострами, цветом папоротника и русалочьими песнями. А поутру большой покос до сладостного изнеможения и глубокого сна под деревьями в яблочном медовом запахе скошенных трав. Был мир земной с миром сказочным обрученный. И земной мир крепил и делал зримым мир волшебный. И мир волшебный озарял и облегчал тяжесть мира земного.
* * *
Довелось и мне краешком коснуться этого мира. Как освободили от немецкой напасти Брянск, дотащились мы из Подмосковья до бабушкиного дома и до конца войны бедовали в нем. Бабушка часто рассказывала сказки, были, былички, истории. Для меня рассказы эти не были сказками. Это тоже была жизнь, и моя жизнь, а не каких-то посторонних и неизвестных. Иванушка, Марья Моревна, Финист, Василиса Премудрая, Настасья Микулична — все были рядом, все делали то, что делал я, а Кощей, Баба Яга хоть и были чужими, злыми, но естественно помещались в моем мире и жили в нем, хоть и настораживая, но не вызывая страха.
Однажды бабушка забралась на печь, легла на старые тулупы, я калачиком свернулся около нее и приготовился слушать про Ивана Крестьянского сына. Да только рассказ получился о другом
«Вот, внучек, — начала бабушка, — лежим мы сейчас в темноте, а на нас ангелы Божий смотрят и Мишенька, братец мой младшенький, глядит. Он ведь мальчонкой на небо вознесся. Облако его унесло. Облако, оно гуще киселя, мягче кудрей шелковых, пуха лебединого. Тятенька мой его рукой трогал. Где теплое, сказывал, а где холодней воды ключевой, студеной. И ежели сесть на него, то как в перине утонешь, а на землю не упадешь. Раз как-то летом, солнышко еще не показывалось, заря утренняя только желтым желтелась, красным краснелась, пошли мы к реке. Идем по лугу, ноженьками босыми траву пригребаем, росу отряхиваем. А за нами, где нога ступила, изумрудные следы средь луга, от рос серебряного. И весело нам, и привольно. А Мишенька, уж он резвится, уж он смехом заливается. Как к реке подходить стали, смотрим, у реки облако лежит. Ближе к нам тоненькое, прозрачное почти, а дальше все гуще, так что реки не видно, кусты прибрежные собою спрятало. И будто дышит, будто вздыхает. Остановились мы с девоньками. Боязно-то к облаку подходить. А Мишенька ничего, смеется да бегом к реке к облаку. Вбежал в него, рученьками взмахнул и исчез. А облако вздрогнуло, зашевелилось, переливчатым сделалось и потянулось от кустов, от реки к солнцу ясному, уж над лесом сиявшему. Бросились мы в кусты, аукали, звали Мишеньку, да только чего ж его звать, когда на облаке улетел он. Мужики долго по реке вверх и вниз плавали, багрили, искали братика. А чего его в воде искать, когда в небеса поднялся братик. И сейчас у престола Божия сидит, нам улыбается, отца от ружейной смерти на войне охраняет».
Так и жили на земле русской — великой, праведной и единственной — Настасья Родионовна и Лаврентий Максимович с родителями и чадами. Кажется, что в последний раз судьба подарила роду моему счастье тишины, в последний раз небо над родом и землей моей было чистой и прозрачной синевы, и отдаленным раскатом грома, первым облачком из-за лесов дремучих возникает в родословии 1888 год — достоверная дата рождения бабушки Марии Лаврентьевны и дедушки Филиппа Ниловича Кирикова, судьба которых уже относится ко временам историческим, когда бешено закружилась жизнь и понесла род мой щепкой по морю житейскому, под хлябями небесными. И чтобы не сразу ввергаться в эту круговерть, чтобы еще хоть немного побыть среди преданий и покоя, среди былин и полноты времен, которая историей только свертывается в каменную пустыню событий, я ухожу из брянской лесной стороны в рязанскую землицу, что к Ряжску придвинулась и в этой обделенной черноземом и водой стороне набредаю на деревню Благую. Среди крестьян обретался в деревне мой прадед Павел — человек громадного роста, неимоверной силы и восхищенный справедливостью. Помимо хлебопашества, которым вряд ли семья прокормилась бы, выделывал Павел овчины, шил шубы, бочаром славным слыл да и в столярном деле мастерства у других не занимал. При такой тороватости рук да смышленности мог бы прадед добро наживать из года в год, но не зря я о справедливости его вспомнил Чужим трудом не пользовался, хитро не торговал прадед и прибытком от трудов своих пробавлялся небольшим. И в просьбе соседей — подсобить работой или кулем хлеба — не отказывал, а само собой разумеющимся считал это вспомоществование. К слову его народ прислушивался, и ежели спор какой рассудить требовалось, то прежде всего к Павлу и обращались.
При том не хотелось бы, чтобы облик праведника, уже почти прорисовавшийся, заменил живое лицо обыкновенного крестьянина. И весельчаком был Павел, и забав не чурался. Отец рассказывал, что в зрелые годы мой прадед на спор накладывал в подводу несколько мешков зерна, брался за оглобли и без передыха вез до мельницы, что в пяти верстах от деревеньки стояла. Мог прадед на праздник освежевать барана, зажарить целиком да с приятелем по четверти водки под такую закуску до вечера выкушать. Расшалившись, прадед сажал на плечо маленькую тихую жену и бежал с нею в поле, на покос или к ручью, что поил всю деревню. Правда, не часто веселье выпадало, бараны в хозяйстве считанные были, но житие Павла можно вполне определить как счастливое, исполненное радостей земных и мыслей высоких. И умер Павел добро, не заставив хлопотать о себе родственников. Похоронил тихо и незаметно ушедшую из мира жену, погоревал несколько дней, а потом попрощался со всеми, влез на печную лежанку и умер, оставив после себя несколько сыновей, а среди них и деда моего Михаила.
Снова передо мной 80-е годы, снова, с недоумением и горечью вступая в исторические времена родичей, я вместо целостности жизни вижу ущербность бытия и катастрофическое обнищание быта. И из внутренних обстоятельств только не могу объяснить нисхождение в бедность и скудость, в жизнь ради хлеба, в духовное невежество. Что дед Михаил, что дед Филипп грамотой овладели, трудом воспитаны были, примером отеческим просвещены. Как же случилось что и тот, и другой едва семью прокармливали, а рязанский дед в десятые годы дошел до крайней степени нищеты, когда, как вспоминал отец, вместе с детьми из-под чугунка картошку в «мундирах» вытаскивали, чтобы случаем, а не голодным глазом выбиралась картофелина. Как случилось, что дед Филипп крестьянскую работу переложил на всепрощающую жену, мою бабушку Марию Лаврентьевну, ушел в Брянск в мастеровые, чтобы деньгами подлатать дырищи в хозяйстве. Не лодыри, не пьяницы были деды — это уж я достоверно знаю. Причину, следовательно, надо искать вовне, в червоточине, что крушила в начале XX века государство и экономику российскую. И столь сильны были черви, так намертво вцепились во все стороны жизни, так сплочены и управляемы, что крушение старой России выводилось уже не при помощи алгебры. Арифметики начальной достаточно было за глаза. Трудно ведь созидать, а для растаскивания, для разложения и, малыми силами обойтись можно. А тут как обвал в горах — все по нарастающей вершилось. Закрепившись поначалу в капиталистах доморощенных, проникнув в приемные и кабинеты властей предержащих, прибрав к рукам винную монополию, принялись пиявки и с теми, и с другими в собственное удовольствие сосать кровушку рабочую, потом крестьянскую, а там взыграло ретивое — очень уж захотелось на духе народном потоптаться, святая святых испоганить. Властью упиться захотелось над народом, к лукавству не приученному.
Где уж тут деду Михаилу и деду Филиппу устоять, развожу я руками. Но опять же — миллионы были таких дедов. Как же они не устояли, как же они просмотрели? Вот в чем вопрос. Но тут я должен переходить к обобщениям, в задачу летописания родословия не входящим, и потому, оставив их про себя и до будущих рассказов, возвращаюсь к судьбам ближних моих.
При сходности положения разнятся жизненные пути Михаила и Филиппа. Бабушка Фекла, родив Емелъяна, Ефима, Ирину и в 1910 году отца моего Федора, надломилась и умерла от нищеты и работы, а Михаил для присмотра за детьми взял в жены Марью, от которой еще трое детей родилось. Белкой в колесе вертелась Марья, чтобы облегчить труд Михаила, чтобы дети досыта ели. Нет, не получалось. Беспросветица нужды в тьму кромешную нищеты ввергла. Отец и дядья с малолетства впрягались в работу, а роздыха не было. И десяти лет не минуло отцу и дяде Ефиму, а пришлось мальцам землянку рыть и с весны до первого снега жить в ней, чтобы лишний кусок младшеньким достался, чтобы, что Бог да соседи пошлют, их рта не миновало и чтобы с голодухи на тот свет не отправиться.
Не выбрался из скудости, не справился с нищетой дед Михаил. Груз, с каждым годом все тяжелевший, тяготы непосильные нес он всю жизнь и умер на своей крестьянской земле, не увидев и не познав облегчения и радости человеческого существования. Не знаю, роптал ли он на судьбу, искал ли он причины своих невзгод. Не знаю. Но в сумятице времен и грохоте бурь житейских вере отцов не изменил, крест свой без проклятия донес до смертного конца и в родной земле успокоился. Хоть с этой стороны, но жизнь не доконала деда Михаила, а еще и благостной оказалась, если сравнить ее с судьбой другого моего деда, возвращающего меня в брянский край для иных словес и иных песен.
Дед Филипп происходил от крепостных крестьян, богатства семья не скопила и только разумом крепким, только совестливостью похвалиться могла, да не хвалилась Иначе бы гордыня взросла, а в ней ни совесть, ни ум не держатся долго. Грамотный, смекалистый, честный до праведности Филипп и взял в жены Марию Лаврентьевну, которая хоть и не была так сказочно красива, как Анастасия Родионовна, но сохранила в облике своем ее мягкую округлость лица, нежный рисунок губ, тонкость девичьего стана. От Татьяны-казачки достались бабушке темные волосы и гордый излом бровей, от которого уязвлен был в самое сердце любовью Филипп. В небогатый дом отдали Гришины дочь, да доброму и любящему мужу.
Здесь я хочу остановить повествование и обратить внимание на одно важное обстоятельство. Гришины были богатыми людьми, но жадность, стяжательство свет мира не затмили и нрава не затронули. За красоту по любви женился Лавр на Настасье. За ум и человечность отдана была Филиппу Марья. Значит, не богатства искал род, значит, человечность определяла отношения с людьми. Значит, в предках моих глубоко укоренилась мысль о многообразии людских достоинств, которые ценны сами по себе и в совокупности. В брачный союз вступали как равные, по взаимному влечению душ. И поэтому семья была крепка. Да ведь и Анастасия Родионовна и Филипп Нилович не к богатству лепились, а в Лавре Максимовиче и Марии Лаврентьевне отзвук душевный нашли и сердце им отдали. Если же к этому добавить, что во всех сословиях русских такой брак был правилом, потому что в глаза лезет и чаще вспоминается не правило, а исключение, что и описывала натуральная школа, а потом страдатели-на-родники и нынешние, страсти-мордасти из прошлого (и не только из него) выщелкивающие, не понимающие ни жизни, ни Пушкина с его «Станционным смотрителем», ни Ф.М. Достоевского с его бессмертными «Братьями Карамазовыми». Если так было у большинства народа, то в его нравственной чистоте, в его человечности следует усматривать все лучшее, чем мы держимся и лишившись чего «быть месту сему пусту». А иначе так получится: живет быдло и паук-кровопийца и, кроме как пожрать да оттяпать у соседа, никаких забот не имеет. Вдруг появляется невесть откуда просветитель, выносит приговор жизни этой дремучей и указует путь через мост хрустальный, в мир свободы, равенства и братства. А ежели у просветителя, кроме фонаря, еще и пистолет системы «маузер» против сохи и бороны? Впрочем, это уже описано и опытом проверено, так что остается повторить, что в сути своей крестьянский мир еще раннего детства дедов моих, их юности в основе был добр. Повторить и вернуться к юности Филиппа и Марии, когда у них жизнь пошла наперекосяк.
Началось же с того, что земля, как за нею ни ухаживали, семью уже не прокармливала. И чтобы хоть какой достаток в доме был, отправился Филипп Нилович, благо город уже к деревне подбирался, в мастеровые. Сначала временно, на зиму, а в году 1912-м уже в железнодорожном депо своим братом-рабочим наравне с другими слесарил. И размышлял. Отчего от земли оторвался, отчего у него жизнь одна, у мастера другая, у господ третья, пятая, десятая. И размышления эти привели Филиппа Ниловича в известные кружки, а затем и в партийное подполье. Атак как правды он искал самой ясной, а переустройства мира жаждал самого совершенного, то среди большевиков нашел место мой дед и большевиком встретил он февраль 1917 года. Я думаю, что дед в своих политических взглядах был чрезвычайно последовательным. Крестьянская правда, на которой он мужал, всегда была чистой, прозрачной и замешенной на предельной справедливости. Ни одна из программ ни одной из партий, кроме большевистской, не давала ни ясности, ни предельности, которые бы до сердца и разума крестьянина да и рабочего дошли. Потому февраль должен был обернуться октябрем, и в этом была не только логика политической борьбы, но и необходимость психологического тождества идеализма народного и революционного действия. Потому в октябре, когда власть в городе перешла к большевикам, Филипп Нилович среди руководителей был и доверием облеченный и в совете губернском ответственную должность взялся исполнять.
Я не раз пытался узнать у бабушки и матери, как жилось им в то время. Интересно было выяснить, как жила, что чувствовала бабушка в положении почти уездной предводительши по прошлой табели. Однако никаких воспоминаний об особенном житье в памяти бабушки не осталось. Изменения в жизни не произошло, а бед прибавилось. Ярко запомнилось бабушке только хождение на Украину за хлебом. В доме уже трое детей, и среди них годовалая мать моя — Зинаида Филипповна, когда в 1919 году бабушка, собрав, что было в доме от дореволюционных мануфактурных припасов, подалась мешочницей в хлебные края за хлебушком. До этой поездки-странствия бабушка дальше Брянска не ходила, а после того как с мешком муки добралась до дома, то заказала себе путешествия и плавания дальше родной деревеньки. Мне же ее путешествие позволяет думать, что деда громкая должность не испортила, что бедовал он со всеми вместе. А так как тут еще о принципах дело шло, то бабушка вспоминала, сколько «окаянных слов» на ее голову дед вывалил за спекуляцию, «когда страна как единый лагерь должна стоять против гидры мировой буржуазии», когда «каждый должен соблюдать пролетарскую дисциплину и сознательность» и т.п. В словах деда не было ни фальши, ни тупости фанатика. Он был здравомыслящий человек, но с добавлением той неистовости в утверждении истины и справедливости, которая только одна может сдвигать горы, которою праведники на Руси путь народу торили. Беда деда была в другом. Он по прямоте душевной думал, что путь к справедливости прям и светел, и в хитрости и тонкости политические войти не сумел. И, ослепленный солнцем совершенства жизни, кое-что, и притом весьма существенное, в движении жизни просмотрел.
Потому-то когда нэп был введен, когда усмотрел Филипп Нилович, что немедленное осуществление братства людей и равенства граждан отодвигается неведомо куда, сдал он партийный билет и оказался в положении, естественно, хуже губернаторского. Потому что возвернули его в жизнь полурабочую, полукрестьянскую. Я не хочу корить дедушку за его непонимание жизни людей. Его честность и его поступок дороги мне смелостью, убежденностью, ответственностью перед собой и вместе любовью к ближнему, как ее Филипп Нилович понимал. Это последнее я особо хочу выделить, так как, вернувшись в дореволюционное состояние, дедушка не раскис, не мучился лишением власти, а работал мастеровым, помогал советами соседям и среди крестьян пользовался уважением и доверием, если шли к нему за помощью в разных бумажных, судейских, ссудных и иных хлопотах. Мать с некоторым даже обидным удивлением говаривала, что за советы дед полагающуюся мзду не брал и ругался, если кто-нибудь пытался тайком бабушке что-нибудь из еды передать.
Ходатайства за крестьян добром не кончились. В 1928 году был дед взят органами порядка под стражу, и следствие по его делу продолжалось почти два месяца. Но поскольку обвинение врагом народа еще не сделалось правилом и так как вредительство обнаружить не смогли, то в память о революционном прошлом дедушка, хоть и с отбитыми легкими, вернулся домой.
Думаю, что случившееся он воспринял как дикое недоразумение, потому что как только началось колхозное движение, Филипп Нилович снова воспрял духом, представив колхоз как утверждение мечты о всеобщем равенстве и братстве. Пребывая в каких не упомню сейчас тысячниках, носился дед по деревням, и не было, наверное, более страстного, более убежденного агитатора за колхозное счастье, чем известный всем крестьянам честностью, справедливостью и нестяжательством товарищ Кириков. Только вся эта кипучая деятельность через год к естественному концу пришла. Надобность в агитации, как известно, очень быстро отпала, да и дедушка, я думаю, понял, к чему дело повернуло.
Затих Филипп Нилович, ушел в семейные заботы, потому что детей уже было пятеро, Мария Лаврентьевна посогнулась от забот, хлопот, труда тяжкого. Увидел дедушка, что развалюха его для семьи мала, начал строить дом для семейной жизни и тишины. Задыхаясь от туберкулезного кашля, катал бревна, потом на стропила и тесины поперечные дранку клал, еле передвигая ноги, успел полисадник штакетником огородить и умер в 1935 году молодым мужиком, но в такой немощи, что легче матери моей, 17-летней худющей невысокой девчушки, тело было.
И хоть бабушке (дожившей до 1975 года) самой впору было в гроб ложиться от тоски по любимому, от страха перед нищетой с пятью детьми на руках, а все же, не ведая того, счастлива была бабушка. Потому что, доживи Филипп Нилович до 1937 года, вспомнили бы ему и партбилет, и ходатайства, и следствие. Вспомнили и упекли бы, и припечатали. А каково семье бы тогда было, и сказать невозможно. А так что же, умер и умер. Даже пенсион бабушке выдали, на который можно было несколько буханок хлеба купить. Нет, счастлива была бабушка, и Филипп Нилович смертью своей пособил ей и детям в жизни. Вот ведь как бывает...
И вот задаю я себе вопрос — был ли счастлив дед? К каким выводам он пришел, подводя итоги жизни? Думаю я, что испытал он в жизни высочайшее счастье в год, когда власть народная утверждалась, когда, как казалось ему, открывалась дорога к осуществлению народной мечты о счастье, о праведности, о доброте, вступающих в права владеть судьбами страны и народа. Однако долгий путь познания должен был открыть правду высочайшую трудовой жизни. К концу жизни не смирился он и не спрятался в нору, как можно подумать. Прозрение подлинного смысла бытия, высшей правды утишило Филиппа Ниловича, да и благоприобретенная болезнь познания этому
способствовала... Дедушка, дедушка, думаю я, как же тебе тяжко было на жизнь прожитую смотреть, в близкие будущие времена вглядываться. Что же ты, дедушка, кипел, клокотал, рвался, что же ты роду нашему в наследство оставил? Сколько же ты безответных вопросов мне, детям, внукам, правнукам отписал... Через половину столетия всматриваюсь в твои синие глаза, вопрошая, склонившись низко и перед твоей праведностью, и перед простотой, а ты молчишь. А ведь внуки у меня спросят, обязательно спросят, почему мы с тобой все больше вопросы ставили, ни на один ответа не ведая и не находя. Почему промолчали, когда в глаза друг другу смотрели...
Маме было 16 лет, когда, окончив семилетку и ФЗО, начала она работать на заводе слесарем. Хоть какая, а помощь семье. Но ведь девчонке хочется и одеться и на гулянье сходить. Красота Анастасии Родионовны передалась и ей. Я разглядывал ее фотографию 1936 года. Светловолосая, худенькая, с точеными чертами лица, смотрит она в сторону напряженно и ожидающе. Эта-то напряженность больше всего и трогает. С чего бы девчушке беззаботность утратить, с чего бы в ее возрасте искать в будущем покоя и тишины, а не радости безоглядной, не счастья цветущего? Мама говорит, что от скудости жизни это, а вообще все было как у всех в те годы. И веселье выпадало, и парни ухаживали. А голову кружило, а сердце замирало, когда молодой, высокий, кудрявый и ладный .младший командир-авиатор на танцах повстречал и свидания просил-дожидался. Не долго это было гулянье, но узнала мама, что Федя в 17 лет из деревни в Москву подался, был чернорабочим на Совкино, строил завод Нефте-газ-1, учился по слесарному делу, а с 1932 года в армии и прислан в Брянск из Смоленска на курсы авиатехников. И специальность хорошая, и веселый ухажер, форма красивая, и ласковый...
Так и вышло, что в 1936 году поженились мои родители. В 1937 году дочь Галя родилась, а через два года и я на свете появился. Вот уж и семья разрослась, вот бы крепить ее, врастать в землю. Куда там. И в Орше побывали мы, и в Лиде, и в Каунасе. Закрутило, завертело по земле нашу семью, чтобы не прилеплялись мы, чтобы корней не пускали, чтобы от любого дуновения, как перекати-поле, как пух одуванчика, летели неведомо нам куда. В этих странствиях и застала нас лютая година народного горя. Отец в июне 1941 года был в санатории под Куйбышевом, а мы 22 июня встретили в Каунасе.
И познала мать страх бомбежки в первый день войны. И выпало ей пережить страх за детей, когда успела она посадить нас в грузовик, на ходу уже перевалиться в кузов и под пулями засевших в домах и подворотнях сторонников цивилизации и гуманизма, заждавшихся немцев, выскочить из огненного ада городского на дорогу, что привела нас в селение Русский Коран, а потом в Подмосковье и далее в Брянск, где и дождались мы светлого и праведного Дня Победы и отца, войну всю в действующей армии отвоевавшего.
Рассказывал отец, как искал он часть свою в Орше и Каунасе, а нашел во Пскове, как от полка остался один МиГ-1, как в сентябре 41-го года ЛАГи свечками в небе горели, как спасал он самолет, когда немцы уже поле взлетное окружили. И о том говорил, как на запад шли, как землю русскую от нечести освобождали. Пятнадцать орденов и медалей отец на груди носил, и девять из них на войне заслужены были. Честь и свободу народную защищая, честь рода сберег и тем продолжил наше человеческое пребывание на земле.
А после войны новые странствия обрушились на нас. Заграница, Туркмения, Дон... Многовато для четверых человек, а в моей судьбе к этому и еще грады и веси добавились. Но моя судьба для других рассказов, а жизнь отца пришла к концу в 1978 году, и, когда приехал я к нему на прощание, сказал отец в беседе вот что. Перво-наперво — прожив во времена трудные для духа и ума, честью и совестью не поступился он. Друзей не предавал и не лжесвидетельствовал.
А еще объяснил, почему он на Дон поехал. Был в полку у него друг с Дона и все рассказывал о привольной жизни, о красоте степной и воле. И запала отцу в сердце мечта поселиться в этой земле обетованной хоть в конце жизни и почувствовать эту волю, это приволье и светлость мира. Достиг отец цели, да мечта с жизнью в разладе оказались. И все-таки, и все-таки, в мечте отца вновь, как у предков моих воля, правда и красота были тем главным, чем жизнь должна держаться и строиться. Передал мне отец эти дары в наследство, чтобы, если смог, — сохранил, а коли счастье выпадет, то чтоб внуки-правнуки с толком и умом ими распорядились.
Ветвь моя закрепилась и разрослась. Дочери и внуку через мать еще радость подарена — увидеть предков своих и на волжской земле, тоже среди пахарей, ремесленников, защитников Отечества. А я, заканчивая повествование, оглядываю землю мою и вижу родственников на Брянщине и Рязанщине, на Дону и Кавказе, в Сибири и Забайкалье, на Волге и в Средней Азии, в Москве и иных местах. А через них вижу я, что родной мне весь народ русский.
И кланяюсь низко я родителям за то, что жизнь даровали в семье русской, русской землею вскормленной.
Кланяюсь дедам и прадедам — мужикам брянским и рязанским, взлелеявшим то доброе, чем до сих пор силен и праведен род мой и народ русский.
Кланяюсь неведомым мне казакам, сберегшим и раздвинувшим просторы русской земли.
Кланяюсь всем пахарям, воинам и мудрецам, кто собирал, украшал и трудами кого создавалась держава русская, возрастал русский народ.
Кланяюсь и целую землю русскую — многострадальную, великую, святую. Цвети, земля моя родная, живи и укрепляйся в правде и добре народ мой, род мой, судьба моя.
|
|