|
Сергей Котькало Пой, Марыся, пой!
…весна на болоте. Грачи прилетели. Журавли закурлыкали. Лини пошли ломать старые камыши. Пробно завели хоровод лягушки: то ли на тепло, то ли на дождь. Марыся поправила переметы в изгороди, что отделяла двор от огорода и, не поднимая глаз на Абиссинию, которая наверху, повернула стопы в сторону речки, где по берегу щипали зеленые побеги гуси и куры, а утки легковерно ныряли за пескарями и тотчас выплывали наружу. Все это Марыся знала и потому, не глядя на природу, глазами обоймала сразу весь окоем, но мыслями жила своими.
– Минет пост, – думала вслух Марыся, – и к Пасхе испеку куличи, а пока, на Сороки, заведу жаворонков, желтеньких крохотулечек… Смешные, – повела сама на себя плечами дошки, – желтые, совсем дети. Много напеку… Сколько денег будет, столько накуплю муки и напеку, и буду раздавать в городе всем без разбору: пусть едят и радуются.. Ну, сколько той жизни, чтобы радоваться… Вот и мама любила радоваться. Станет руками на забор в сумерках и из последних сил запоёт: «Богородица, Дево, радуйся…» – и заплачет. Поёт, плачет и радуется…Ей говорят: «Ты что ж, Верка, плачешь?» А она смеется и плачет, и говорит в ответ: «Я радуюсь, девки, – старухам-соседкам, – детки-то вона как летят над стрехами, куражатся: и сизари, и ластовоньки, и стрижи.. И жаворонков замесила. Завтра буду всем раздавать. Тебе, Мария, собенные испеку, куме-незабудке…» – И все ее слушали и верили, и радовались, и подпевали… Вот, мамочка, и тебя я помянула, ты же слышишь меня, – я знаю, – говорила с собой Марыся, – и не сумневайся в моей памяти, потому как люблю тебя и всегда с тобой. И жаворонков испеку непременно… Вот прямо сейчас и пойду за мукой…Ну, нет, мамочка, нет… Прости, так вырвалось-взрустнулось… Конечно же, помню твоё: «По воду сходи…» По муку пойду. Раньше, когда еще молодые были, ты бы брала по сорок одной копейке, а нынче… Нет-нет, мамочка, обязательно белой и нележалой возьму на всю деньгу… – и так решительно Марысе захотелось жаворонков, что она скоренько нырнула в хату и тотчас же бежала через выгон на Большак в лавку.
– Марыська, – возроптал, вздрогнувший за сеялкой Гриша, – шальная, куда прешь, просо ж сеем, – бубня, запоздало удерживал лошадь. – В лавку, – весело крикнула обратно ему и побежала через реку вброд далее. – Тьфу, – огрызнулся Гриша, – шальная.. Спятила, что ли… В лавку… А если б кобыла… – и осекся, и повел поводья, как было.
Марыся шла рядом верб, что натыкала вдоль тропы покойная Надька Харчиха и слушала некрасивого с виду, чумазого и почти никому не известного завирушку. Песнь его непосредственная держала большое преимущество перед пернатыми знаменитостями. Когда все молчит, он может быть очень приятным под соловьями и юлами. Завирушка стоит в поднебесном хоре в одном ряду с орешком и серой славкой, представляя как бы свистовой перебор: очень красивый и громкий. Он, конечно, оперением как и все деревенские прост, не нарядный, напоминает воробья. Вот и сейчас повел задиристо головку, шею повертел и грудку надул – а всё серенькие, темно-зольного цвета. Спинка, меж тем, рыжевато-бурая с черно-бурыми продольными полосками, крылья темно-бурые с рыжеватыми окрайками перьев вспушились и тотчас сгладились. Нижняя сторона грязно-белесая, темнее на боках у крыльев, с темными пестринками. Клюв темно-бурый, а ноги светло-бурые. Словом, так себе, простец, но песней больно хорош. Марыся минула больничный двор и пошла напрямки через заводской сад, увлеченная зеленухой-стукотней, рассыпавшей дробь, похожую на соловьиную, а это едва ли не невидаль среди этой породы. Они, верно, отличаются своими копировками: сработает то за горихвостку, то зябликом или юром, а то и сивого дрозда даст, а подчас и по цельному куплету песен певчего дрозда и зяблика…
Зеленуха появляется в раннюю весну, мартом. Обыкновенно вместе с зябликом и реполовом. Хитровата, прижимистая в силах, далеко на юг не отлетает. Живет по краю леса или в роще, как и в нашем парке… Зеленуха держится поверху деревьев, — весьма осторожна, — робкая птица, — и непрерывно покрикивает звонким позывом, вроде: тек-тек-тек... — или оглашает парк, как и сейчас, громкой, характерной песней.
Сегодня-то, в пору любви, подобно юле вспархивает над деревами вверх и, вона гляди, с песнями плавает, купается в лучах солнца и опять садится. И Марыся аж руки растопырила к небу, такое особенно хорошее её пение понеслось, а рано утром и вчера на вечеру зеленуха ходила по низу у них по двору, кормилась старыми семенами сухих трав и всякими мелкими насекомыми; грустно теребила прошлогодние иссохшие черные ягоды можжевельника, как воспоминание о сладком прошлом и мечтание о будущей осени. Тут в саду, – Марыся увидела на обратной дороге, –зеленуха отмеряла гнездо на облупленной старой груше, невысоко, аршина три от земли, у ствола на развилке толстого сука. Материал пользовала обычный: тонкие, сухие стебельки и корешки травы с прибавлением мха и лишаев; снаружи стенки гнезда грубее, внутри из более мягкого материала, а самое сиденье, чашечкой, мягко выстилается шерстью животных, растительным пухом, перышками и конским волосом….
— Зеленуха, — посмеивалась Марыся, — конечно же, очень красивая птица. – А какова пара, – миловалась вслух на прелестного желто-зеленого цвета, что майские листья акации, с ярко-желтыми зеркальцами на серых крыльях и на хвосте самца. – Клюв сверху светло-серый, снизу тельного цвета, ноги светло-бурые. А она, только гляньте, — говорила на дерево, — неприступная, строгая, значительно серее, в общем зелено-серая, в яркой окраске платья… Это она-то и сядет на будущее гнездышко четыре-пять яичек, чуть зеленовато-белого или голубовато-белого фона, с разными грязно-фиолетовыми с ржавчинными пестринками, скученными на тупом конце, высидит под опекой друга, что всегда рядом распевает ей свою песенку. После, молодые полухвостиками поныряют в молодых травах во середке теплого мая, держась кучкою поблизости гнезда, ревностно охраняемые родителями и вскармливаемые насекомыми, а затем преимущественно семенами…
***
… Так час за часом завершался день. Солнце слабело напряжением и медленно продвигалось к закату. Марыся долепила последнюю жаровенку жаворонков, поставила в печь, а сама села у края стола под форткою помазать хлебных птиц сладким раствором масла. Жизнь за окном становилась тишей и прохладней.
На Марысю, сидя на ветке вишни, прощально, не таясь, печаловался не складный, больше снегиря щур, слегка разинув верхнюю челюсть клюва с сильным погибом и спущенную небольшим крючком. Малиново-красные перья, хотя и ярче на голове и груди, уже не горели в солнце совсем, как и весь низ, а также крылья и хвост темно-серого цвета.
Близкий родственник снегиря, сильно и светло, волнисто свистал, напоминая юлины песни. Длинно ли коротко, вроде позыва, на последнем слоге накриком против начального свиста собственной песни, обыкновенно исполняющимся почти слитно один с другим. Выходила весьма красная свистовая симфония, с разноцветьем тонов, подобно юле. Если перевести на человеческие слова, то высвистывалась: влю-влю-влю-влю-влю-вливли... или фили-фили-фили-фли-фли-фли... — прозрачными звуками с понижением в конце, затем: фифи, фи! фи!.. — Позывы щура: ирли!.. — громко, или: фю-вю!.. — как свисток машиниста. Кроме того, в песню вставлялась копировка пеночки — по всему выходило, что щур решил улетать на север, прощался и плакал.
Марыся слушала песнь птицы, смотрела глаза в глаза, и слезы с ее лица скатывались на румяненные глазурованные спинки жаворонков. Она даже не знала, а знакомы ли были оне прежде со щуром, но расставания ей не желалось, до того верно пел он общему настроению ранней весны.
Где-то вдали, за левадами, за Большаком, за старыми аллеями лип свистнул поезд на Абиссинию и далее стучали колеса, садилось за лес солнце, а напротив него, медленно шаркая по небу, плыла павою лиловая луна над дымами хат. Под забором гомонили гуси, и им вторили утки, подталкивая индюков с прохода ворот... Марыся долго, поклон за поклоном творила перед Красными образами правило по памяти. Затем, держа свечу, прочитала три кафизмы, ей показалось, что мало, и она пропела в ночи акафисты Спасителю, Богородице, святителю Николаю. Ножки болели. Но духом окрепла и спать не хотелось, отчего села на покути под форткою, чтобы полистать листовочку. Прошла круг пятидесятницы, спела «Отче наш…» и «Богородице, Дево, радуйся…», затем еще и еще, и еще, как на край фортки не сел, а прямо таки стал сильными, неопыренными ногами, едва не оборвав створку, томленный почтовый, тяжко вздыхая «Фу-фу-фууръ!», — белый как лунь останкинский Лариосик, впитавший в себя лучшие черты чаечек и драгунов, зорко посмотрел на Марысю своими огромными быстрыми глазами, подсвеченными луною, но затем вдруг жалостливо повертел клювом, указуя, что удивительно для покойности ночи, на грязно-красное неуклюже поставленное правое крыло…
– Лариосик, – вскрикнула протягивая к птице руки обомлевшая Марыся, – что с тобою… – Уу-ур, – иными словами, по-человечьи: «Тише», – ответил почтовый и сдался на руки хозяйке, как бы сразу приветствуясь: «С Сороками…» В холодных руках Марыси пылавший жаром Лариосик напугал ее. Беспокойство и тревога объяли ее. Перья птицы были изрядно вырваны по всему телу. Спекшиеся комки крови свисали по крылам, а кончики коготков сукровились. Лариосик никак не реагировал на растерянность хозяйки, а только клювом указывал на привязанное к ноге письмо. – Лариосик, миленький, – запричитала Марыся, – откуда ты и что с тобою сталося?
– Уу-ур, – так же иными словами, по-человечьи: «Тише», – повторил и даже весело: «С Сороками, с Сороками…» Марыся в темноте, при синем свете лампадки, отвязав письмо, перво-наперво обмыла птицу и стала с руки кормить еще теплыми жаворонками, приговаривая: «И тебя, Лариосик, и тебя с Сороками…» – Ур-ру-ур, – так же иными словами, но уже, по-человечьи: «Ты читай, читай…», – говорил и уважительно: «Он те тоже с Сороками …»
И она читала шепотом: «Мир тебе, родная Марыся, и Богу нашему слава! – губочки ее задрожали, глазоньки захлюпали, а Лариосик, напротив ожил в подоле, зашевелился и как-то удивительно бодренько задрал клюв радостный горе.
Знаю, что утром понесешь раздавать жаворонков в город. – Марыся аж откинулась спиною на холодную глину стены в изумлении, но читала дальше: – Верно, вижу, хорошие вышли жаворонки, как у нашей мамы. Только ты понапрасну их в старании сладким маслом помазала… – и тут она вовсе заплакала-запричитала: «Господи, да что ж это такое?» – однако собралась и после читала внимательно. – Но ты не отчаивайся, потому как сказано, что не то, что в рот, а что изо рта. Я прямо вижу с высоты Востока, как наша мамочка-крохотулечка, рано-рано спешно напяливает дошку, от того, что утра у нас на Иордане еще мокрые и стылые, кутается шалью, часто-часто многажды крестится и губками безпрерывно строчит: «Господи, помилуй мя грешную…», – а мы, с печи, дремотные, пялимся и не понимаем в чем же она такая тихая и кроткая грешная, а ее уже и нет, и мы себе безмятежно спим, а она после всего идет себе по левадам, пешечком, минуя Абиссинию, по болотам прет соломенную кошелку и поет: «Царице моя Всеблагая, Надеждо моя, Богородице!…» – а затем вернется, кошелка пустая и она радостная-радостная, прямо сияет. Мы и то, и это, мол, она радостно: «Ничего, деточки, ничего, вот я сейчас еще Марусе и Наденьке жавороночков отнесу, нехай и оне порадуются…» – а уполномоченные уже в хате, а она, знай свое: «Митрич, ты посиди, я счас, только жаворонков девкам снесу… Попей кваску и жаворонков покушай, а я счас…», – и он сидит сколько-то и, правда, квас пьет и жаворонков наяривает, а потом и скажет: «Ну, детки, пойду я. Спасибо Верке за булочки», – и пойдет. Мама вернется радостная, в подоле кулички от Надежды и колобочки от Марии...
Красивая наша мамочка и ты, Марыся, тоже красивая и добрая. Лариосик, тебя напугал. Не отчаивайся. Это правда, крепко ляхи его пощипали. За ними теперь большой гон по всему миру пошел, совсем люди потерялись в безбожии, голубей на кордонах в отстрел пустили… Били Лариосика веревкой и стреляли влет, но нашего почтаря их католическим неприличием не возмешь: он наш, иорданский! Сильно над ним не убивайся, – он мне здесь нужен, – понесешь раздавать жаворонков и его отпускай: он надежный, за нашу любовь живет ко Господу, чистый Севастиец стал. С ними отправь и мне жавороночка пошли в утешение, а себе сними с левой ножки почтаря колечко второе – это тебе благословение святой великомученицы Екатерины от святой обители Синайской. Обо мне: Бог знает, что делает. Хочет, чтобы мы все спаслись. Все святые спасались терпением. Праведного Иова знаешь? С тем кланяюсь низенько и прошу святых молитв, грешный раб Божий Ваня. Пой, Марыся, пой!» Марыся даже засмеялась на последнем предложении. Лариосик тоже гоголем запел: – Ур-ур-ур-ру-ру-ру, – так же иными словами, но уже, по-человечьи: «Царице моя Всеблагая, Надеждо моя, Богородице!…». – Царице моя Всеблагая, Надеждо моя, Богородице!… – вторила ему Марыся, встав с места, и стала аккуратно складывать в мамину соломенную кошелку жаворонков…
***
… в дубраве Марыся услышала редкое, непривычное для Абиссинии нежданно радостное, пронзительно сильное и чистое, из ударных и коротких свистовых слов пение дубровника. Он прилетел сюда совершенно не по правилам, потому как по ночам еще оставались заморозки и луга еще не поросли для него ни травой, ни конским щавелем… Да и кусты тальника, на которых обыкновенно восседает на вершинке и поет дубровник, лишь прояснялись своим будущим подобием. Вот и сейчас, вместо новых трав он оседлал камышанку. Так Марыся и разглядела в ранних лучах восходившего солнца его коричневое оперение. Горло, грудь и низ до ног желтого цвета, хвост почти белый, но на груди еще, вверху, коричневый крест. – Как же не радоваться милости Божией и не петь «Алилую», – размышляла Марыся, входя в храм, – когда даже зяблик её поет, только через запятую, и часто. В радости Марыся пропела всю литургию и праздничный молебен. Раздала жаворонков городским прихожанам, приговаривая: – С праздником дорогие, вот жавороночек к вам прилетел, – стоя на паперти, отчего многие прихожане полагали, что это батюшка поставил блаженненькую отдариваться по случаю ослабления на день Строго Великого поста и потому старались еще торжественней благодарить Бога.
– Вот и вам, крохотулечки, досталось, — протянула откуда-то выбежавшим ребятишкам остатние, но какой-то никем не слышанный зов обратил взгляд Марыси на небо, где раз за разом прокружил над храмом отбывавший к Ване Лариосик. – Лети, родной, лети. Неси Ванечке наших жавороночков: он ждет, – прижала к сердцу кошелку, побрела в ворота и запела: – Царице моя Всеблагая, Надеждо моя, Богородице!… Лариосик возвернулся, низенько над головою Марыси прошел и тоже пропел свое:
– Ур-фур-уу-уу-ур-фур, – так же иными словами, но уже, по-человечьи: «Пой, Марыся, пой!»
|
|