|
Александр Малиновский Два Василия
— На-ка вот... Опять обмишурилась Варька-почтальониха — Шуркина мать протягивает почтовый конверт. — Он же нераспечатанный, мам, — Шурка берет в руки серый с пятнами конверт. — Ну и что, я вижу номер дома двадцать, а у нас — двадцать четыре, там и улица, значит, другая. Шурка вслух читает: седо Утевка, улица Садовая, дом двадцать, Василию Федоровичу Любаеву. — Это нам, мам, все-таки! — Да нет, грамотей, улица Садовая. Пойдешь за хлебом в магазин — занесешь. — Ладно. Василий Федорович, который живет на Садовой, и его полный тезка - Шуркин отец, живущий на Центральной, — родные братья. Оттого и путаница.
В гражданскую, когда молодой еще дядька Василий воевал у Чапаева, ранило его в легкое. Умирать приехал домой к матери своей Прасковье. Плохой был, и все решили, что он уже не жилец на этом свете. А тут у Прасковьи и Федора родился еще сын, вот и решили его назвать Василием — в память о старшем умирающем сыне. Но старший выжил. Выжил и младший. Так у Любаевых стало два Василия, а отец Федор вскоре умер от непонятной болезни, поехав в Уральск за солью.
Когда Шурка пришел с письмом, хозяин дома сидел на пороге у сеней и разбирал мокрую рыбацкую сетку, сын его Сергей тесал срубовину посредине двора. Щепки, освещенные майским ласковым солнцем, излучая теплый свет, отлетали в сторону гостя. Одна щепка упала лодочкой к Шуркиным ногам, как утица, закачалась с боку на бок и затихла, коричневенький сучочек, как глаз, уставился на Шурку внимательно и таинственно. — Гость пришел! — зорко глянув на Шурку, крикнул дядя Василий. — Мать, давай нам аряны. Вышда тетка Машурка с бидончиком кислого молока, разведенного холодной водой, который, очевидно, был у нее припасен заранее и хранился в темных сенцах. — Держи, — она вручила Шурке пол-литровую белую кружку с помятым краем и, помешав в бидончике большой деревянной ложкой, налила. Шустрая оса села на край бидона, и Шурка замахнулся. — Не тронь, она улетит, незлые они сейчас, — сказал дядька Василий, принял посудину из рук жены и аппетитно заработал кадыком. — Ну, придудонился... Так нельзя, Вась, горло перехватит. — Ничего, мать, не бойся, хорошо больно, — он ответил не сразу, а после того как напился и поставил подчеркнуто деловито бидончик на траву около своих ног. — Лепота-то какая, а?! — А что это такое, дядя Вася? — спросил Шурка. — Что? — Ну лепота? — Красотища, значит, что же еще? Непонятно, что ли, чему вас только в школе учат, аль сам не чувствуешь? — А почему обязательно сруб колодезный делают из ветлы? — перевел Шурка разговор в деловое русло. — Не обязательно, — возразил дядька Василий, — но желательно из ветлы. Видишь ли, береза в земле не лежит, осина дает горький привкус воде, а ветла и в земле лежит долго, воды не портит, и вкус от нее лучше. — А сруб куда? — Как куда? Вам. - Нам? — Ну да. Брательник сказал: колодец в огороде будет делать. — Вот здорово, — обрадовался Шурка Шурка смотрел на щуплую фигуру хозяина двора, на его прокуренные усы, неровные плечи, дырявые галоши на босу ногу, и ему не верилось, что перед ним участник героических дел.
— Дядя Вась, а какой был Чапаев? — Обнаковенный, какой... — сказал тот с ходу. — Ну не может так быть! — Заряженный был, понимаешь, — спохватился Василий, — понимаешь, заряд в нем большой был, большого калибра, пороху больше, чем у остальных, везде хотел быть главным, начальство сверху не любил. — А сильный был? — Нет, были здоровее мужики. — Помолчал, потом добавил: — Страху не ведал, али жизнь не ценил свою, а значит и чужие, не знаю, сразу не скажешь. Я в артиллерии был, нечасто его видел, но знал. В артиллерии попроще. А вот в кавалерии, брат, цельная наука. Жестокая наука — Почему жестокая? — Конь обучен должен быть специально, для кавалерийской атаки. Мой дружок Арсений из Осинок толк знал в этом деле. Рубака был зверский,но и он не сразу привык к резне. — Разве бой — это резня? — Надо уметь шашкой работать. Если казару развалить от ключицы до пояса — это одно, а если шашкой рубануть по голове — другое... мозги ажник с кровью вылетают с такой силой, что вся рука от кисти до плеча ими замазана. Арсений по первоначалу есть не мог после рубки несколько часов, а потом пообвыкся: даже руки не мыл — садился и за кусок хлеба. Все вперемежку: и кровь, и хлеб. Шурка стоял, прислонившись к завалинке, ошеломленный. — Так было? — А как иначе? Степи, дожди, смерть, вши, слякоть — это тебе не кино показать. Война — это пакость одна! — А герои как же? — Какие? — Ну, в книгах, в кино опять? Дядька, Василий лосмотрел на Шурку, непонятно улыбнулся, как бы сам себе, и ответил тоже вроде бы сам себе: — Я про жизнь говорю, а не про кино. — Дядя Вася, а где тебя ранило? — Чудно ранило. Шальная навроде пуля, когда брали Белебей, в общей колготне. Когда Арсений привез меня в Утевку, я почти загибался. Но я жив, а он где-то в уральских степях лежит. — И все? — А что еще? Разыскал ясемью Арсения чуть позже. Беднота, она и есть беднота. Смотреть было больно. Ну ладно об этом балакать. Одна надежа на вас, вы у нас будете грамотными — глядишь, вылезем из грязи. Возвращаясь из магазина с двумя буханками хлеба в сумке из кирзы, Шурка думал о последних словах дядьки Василия. Сколько он себя помнил, всегда окружающие говорили: «Учитесь, а то всю жизнь, как мы, в, грязи провозитесь...» Это стало каким-то всеобщим девизом ив школе, и дома, будто вся Шуркина деревня враз с его поколением заразилась вырваться из сельской жизни. Прорваться на другой уровень жизни: грамотный, чистый, достойный. Но когда он начинал вспоминать, сколько сильных красивых ребят, выучившись в школе, ушли в город и не вернулись назад, его охватывала досада: для грамотных, способных людей, получается, настоящая жизнь была на стороне, не в деревне, из нее надо было убежать и не вернуться. И это поощрялось родителями в открытую. Тогда как же с домом, с колодцем, со всем, что делается в деревне, — для кого это? Все временно выходит, не навсегда? За что же воевали дядька Василий, Арсений?
Он и в себе чувствовал огромную жажду учиться, безудержно влекло к театру, литературе. В сознании росло понимание, что должна где-то быть жизнь без пьянства, матюгов, непролазной грязи на улице. Убогость быта уже начала осознаваться, но она наталкивалась внутри Шурки на крепкую силу, название которой было пока ему недоступно, но была в ней несомненно обида и горечь за окружающее, кровное и родное, что держало так цепко в своих объятиях, что порой доходило до физического ощущения близости, связи кровной со всем, что дышит вокруг, говорит, поет, молчит, глядя большими глазами озер снизу, а сверху — бездонным летним небом, усыпанным пригоршнями хрустальных звезд, рассыпанных чьей-то щедрой рукой.
Он часто видел себя как бы со стороны в ватажке ребят, сидящих у рыбацкого костра на Самарке, не понять, то ли с восхищением, то ли с досадой, наблюдающих в ночи за вдруг ворвавшимся в ночное небо над головой реактивным самолетом — еще одним зримым доказательством того, что есть еще какая-то другая, с иными заботами, не похожими, наверное, на сельские, жизнь. Тревожащая и в то же время странно манящая. Где-то внутри Шурки, вовне ли его, он это чувствовал, работала какая-то сила, которая близила неминуемо прощание его со всем родным и близким. Было от этого тревожно и больно.
|
|